http://krugozor.org/boris_birger.html Борис Биргер :
"Мне всегда хотелось писать свет…"Можно ли считать Бориса Биргера известным художником? На этот вопрос не так легко ответить. Еще в середине 60-х годов в художественных кругах его едва ли не первым называли в числе тех, кто не просто «подавал надежды», но уже имел имя, кого надо было смотреть, за чьей работой стоило следить. Но возможности выставляться его лишили. После хрущевского разгрома манежной выставки 1962 года, когда он не только подвергся критике, но и отказался ее признать, он стал изгоем в своей стране. Его исключили из Союза художников, потом исключили из партии. Между тем персональные выставки и в ФРГ и Великобритании, альбомы, изданные в СЛИЛ и ФРГ, обеспечили ему успех за рубежом. И только совсем недавно, в декабре прошлого года, состоялась и в Москве его персональная выставка. В театре «Современник» поставлены спектакли с его сценографией: «Дни Турбиных», «Кабала святош», «Кот домашний, средней пушистости».
Мы в квартире художника, недалеко от площади Маяковского. Старый пятиэтажный «дохрущевский» дом - высокие потолки, двухстворчатые двери,старинное бюро, на стенах полотна хозяина дома: интерьеры, портрет жены с детьми,пейзажи. Пока мы разговариваем с Борисом Георгиевичем, за стеной звучат гаммы — это занимается его младшая дочь Маша. Такое впечатление, что жизнь здесь течет размеренно, по своим законам, не поддаваясь нервической суете и спешке, которые остаются за порогом. Этому впечатлению помогает, а может быть, и определяет его, живопись Биргера. В ней нет ничего отдельного от этого дома, она не нарядна, скорее — аскетична. Но едва сосредоточишься на полотне — и оно начинает тебя втягивать, открывая свое пространство, свой мир. Его трудно объяснить, этот мир, с его особым светом, возникающим из глубины. Что-то ностальгически грустное, иногда тяжелое, но и сладостное в этом свете. Что? Спрашиваю художника об интерьерах, которые он писал, что послужило натурой. Он показывает рукой: вот они, эта дверь, этот подоконник. Еще раз внимательно оглядываю комнату и понимаю: не объяснить то чувство, которое возникает при рассматривании полотен. Может быть, ностальгия связана с детством, с детским представлением о Доме как о защите? О чем-то теплом, надежном, раз и навсегда данном... Но был ли у нас, у нашего и предшествующих поколений, у всех родившихся в этой стране и в этом веке, такой Дом?
— Да, это верно, моя живопись связана с моим детством. В сущности, оно очень сильно повлияло — мое детство — на всю мою жизнь. Я родился и вырос в Москве, в самой старой ее части — на Сивцевом Вражке. Дом наш был снесен и на его месте построена Кремлевская поликлиника (не знаю, что там сейчас). Ворота нашего двора были как раз напротив дома, где в 40-е годы прошлого века жил Герцен. Из окна моей детской за нашими дровяными сараями был виден дом Аксакова. Вид из этого окна я рисовал в моем детстве бесчисленное количество раз. Я недавно просмотрел свои детские работы, к счастью сохранившиеся, и увидел в них те же мотивы, которые волнуют меня сейчас. Мне всегда хотелось писать свет: свет настольной лампы, свечи, солнечный свет из окна...
После института я многие годы потратил на то, чтобы выбраться из пут академизма. Это было нелегко; въедливость академических приемов необычайно сильна. Я прошел через живописный экспрессионизм к абстрактной живописи. Радость, которую мне дала абстрактная живопись, была недолгой. Вскоре я понял, что это радость школьника, сбежавшего с уроков. Абстрактное искусство — это бегство от формы. А убежать от формы — это для художника все равно, что расписаться в собственном бессилии, в неспособности подчинить себе форму. Постепенно я возвратился к фигуративному искусству — но не иллюзорному, натуралистически-академическому, а пластическому, где форма естественно возникает из самой цветосветовой структуры живописи. Все это было борьбой за возвращение к самому себе, к изначальному в себе.
— Ваше ощущение изначального в себе связано с вашим детством?
— Конечно. Мои детские впечатления — это впечатления мира и благополучия, это атмосфера теплоты и доверия, которая была в семье, атмосфера внутренней связи с родителями. Моя мать была врачом, отец окончил юридический факультет Петербургского университета, учился и за границей, свободно владел тремя языками. Специалистом он стал, правда, не в юриспруденции, а в экономике промышленности... В доме была большая библиотека, мы росли с нянями и боннами... Я помню пироги, которые обязательно пеклись по праздникам, новогоднюю елку (а ведь она была запрещена, в школе мы рисовали елку и перечеркивали ее красным крестом). Помню живые картинки, волшебный фонарь - типичное детство ребенка из семьи городской интеллигенции... Хотя шли двадцатые годы.
— Могло ли быть так, что вашу семью миновал страх?
— Нет, не миновал. Но родители не обо всем говорили с детьми, боялись касаться каких-то тем! А дети, догадываясь, не считали возможным их спросить. Поэтому было трудно, когда пришло понимание...
— А когда оно пришло?
— По-настоящему, после войны — после того как пришел с фронта. Но если вернуться к детству, ощущение неблагополучия накапливалось постепенно. Вот первое впечатление. Начали сносить дом с «целью благоустройства города». Выселенным предоставлялась небольшая денежная компенсация. Я помню семью с маленькими детьми наших соседей, которые сидели на узлах, им некуда было пойти. Выселяли с милицией. Острое чувство несправедливости - как же так можно?
В начале тридцатых годов в городе стали появляться нищие — это были голодающие крестьяне. Их вылавливали, не пускали в город. Няня учила, что ни одного нищего нельзя пропустить — хоть что-то да подать. Как сейчас помню женщину с ребенком на руках, помню глаза этого ребенка...
За несколько дней до своей смерти мама рассказала мне историю, которая произошла в 1926 году, я не мог ее знать — мне тогда было три года. Во время очередной облавы на левых эсеров в двери нашей квартиры — это было глубокой ночью — раздался стук. Это был приятель отца по Петербургскому университету. Он по наивности написал в анкете, что в молодости состоял в партии эсеров. Кто-то из знакомых предупредил его, что в эту ночь в доме его ждут чекисты. Несколько месяцев он прожил в нашем доме. Если бы его у нас обнаружили, то, в лучшем случае, отца и маму посадили бы на многие годы, в худшем - расстреляли. Когда я спросил об этой истории у отца, он был очень недоволен, что мама мне ее рассказала. Он только сказал: «Не мог же я его выгнать! А впрочем, держи язык за зубами». И хоть были уже хрущевские времена, я думаю, он был прав.
— Значит, благополучие вашего детства не могло быть настоящим. Если не сознательно, то бессознательно ребенок чувствует страх, в котором живут родители.
— Может быть, а вот в тринадцать лет я был сильно испуган. Я побежал ночью в туалет и увидел отца, сидящего на кухне перед горящей печью. Он кидал в нее книжки, рвал и кидал, Я был воспитан на преклонении перед книгой, перед литературой.
Я подумал, что отец сошел с ума. Он тоже испугался, увидев меня. «Ты ничего не видел — запомни это!» — сказал он мне. Это был 1937 год. В этом году арестовали брата мамы, комиссара гражданской войны. Он одно время жил с нами и занимался со мной политграмотой. Мама была бестужевкой и, как говорили до революции, «свободомыслящей». Но во многом она не могла согласиться с дядей. Я помню крупный их спор. По-видимому, речь шла о расстреле кого-то из интеллигенции. Дядя говорил о необходимости жертв, о том, что «когда лес рубят — щепки летят». Мама возражала, а потом запустила в него туфлей. Дядя просидел с 37-го по 55-й — семнадцать лет. Взглядов своих не изменил. Посажен был и второй мой дядя...
— Борис Георгиевич, такое впечатление, что ваше детство — это земля обетованная, к которой вы хотите пробиться. Она как бы была. — и ее не было... Может быть, поэтому и возникает ностальгическая тема ваших работ?
— Нет, мое детство — это реальность. Это было настоящее человеческое детство, с добрыми человеческими отношениями, с пониманием добра и зла, правды и неправды, с целым кодексом понятий о чести, справедливости, порядочности. Я не был сломленным ребенком; была душевная цельность. Это помогло мне на фронте; я не был физически сильным, но многие испытания переносил легче, чем иные здоровяки.
— Теперь, когда мы так много знаем о тридцатых годах, трудно представить себе, что в том кошмаре, который творился, можно было остаться душевно цельным человеком, что вообще можно было танцевать танго, ухаживать за девушками, увлекаться стихами...
— А между тем это было. Я много думал о том времени. Иногда мне казалось, что реализовались безумные видения Герберта Уэллса из его романа «Борьба миров». Понимали ли люди тот нечеловеческий кошмар, в котором они жили? Только некоторые. Но я думаю, что даже у тех немногих, которые осознавали все, срабатывал тот самозащитный барьер человеческой психики, который, при всем понимании, не дает додумать до конца... Мы же просто многого не знали. Почти у всех в нашей школьной компании был кто-нибудь арестован. Тем не менее я вступил в комсомол. Нет я не был ортодоксом, не был «идейным». Да, мы танцевали фокстрот и танго, гоняли на велосипедах, спорили о литературе. В свет-ловской «Гренаде» строчки: «Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать» — вызывали наше удивление: зачем нужно было идти воевать в Гренаду, ведь гренадские крестьяне никого не звали... Маяковский казался талантливым, но его агитационные стихи нам не нравились. Мы читали Гумилева тайно, доверяя друг другу. Имя Мандельштама я впервые услышал на фронте. К нам на наблюдательный пункт зашел офицер из соседнего полка, бравый майор. Разговорились. Он стал на память читать стихи Пастернака. Я знал эти стихи, он обрадовался и стал читать другие, мне неизвестные. Я сказал, что стихи очень хорошие, но я их никогда не слышал и не знаю этого поэта. «Считай, что я тебе их не читал»,— сказал майор.