smehov smehow
Главная Друзья Форум
   
Биография
Спектакли
Кинофильмы
Телевидение
Диски
Концерты
Режиссер
Статьи
Инсценировки
Книги
Статьи
Телевидение
Кинофильмы
Спектакли
Фотобиография

"ДАВАЙТЕ ВОСКЛИЦАТЬ..."

Театр заполняет бытие актера целиком. Театр строит жизнь его по своим законам. И даже память актера порой складывается в образ некоего театра, где события разыгрываются в декорациях его собственной судьбы.
О Владимире Тендрякове, Николае Эрдмане и Владимире Высоцком - о людях, навеки вошедших в Театр Памяти, - рассказывает актер Вениамин Смехов.


         А я все слышу, слышу, слышу -
         Их голоса припоминая…
                                             Д.Самойлов

В театре моей памяти - избранные. Моим сердцем избранные. Пусть в других театрах говорят одно, а делают другое. Пускай трудом интриганов натягивается изнутри полотно кулис - на тех сценах штиль, бриз, зыбь, гладь. Пусть в третьих театрах рвутся паруса в руках соперников режиссеров. Жаль, что они не посмели использовать их же позже, по прямому назначению. Диалог постановок, театральных идей, затей и фантазий - как прекрасно. Но пусть тот, кому угодно, уходит от театра и от памяти по собственному желанию, найдя своему таланту бытовой эквивалент. Театр моей памяти, не вступай в чужие диалоги. Не тщись перевоспитать ушедших по собственному желанию. И что еще? "...И не оспаривай глупца". Мало ли досадного и нелепого в жизни?

В театре моей памяти порядок таков: зрители внимают, актеры творят. Вы поймете, как смешны подозрения со стороны, если я назову основные черты, связующие людей этого дома; любовь к Театру превыше самолюбия; любовь к родной земле, к родной истории; благодарность к учителям и родителям; умение слушать не перебивая и "держать паузу"; желание творить добро "здесь, сейчас, сегодня"; любовь к искусству в себе и в окружающих... Если подумать - как все просто. Но если подытожить, имена тех, кому удалось прожить, не изменяя простоте, - окажется, что это были особенные, избранные, знаменитые... Театр моей памяти полон, ложи блещут, партер и кресла... Все, как в театре.

Я назвал давние заметки для журнала "Юность" перифразой из любимого писателя: "Записки на кулисах". Очевидно, из таких дневников слагаются сценарии к спектаклям, диалогам, монологам театра памяти...
Я перелистываю драгоценные кулисы...
"Давайте восклицать, друг другом восхищаться..." На сцену выходят замечательные мастера... "Высокопарных слов не надо опасаться..." Это театральные учителя, актеры, писатели... "Давайте говорить друг другу комплименты..." Все они, хотя ушли из жизни, но очень живые, очень... "Ведь это все - любви счастливые моменты..." Имена выкликаются произвольно - по прихоти памяти, а не по законам хронологии.


Владимир Тендряков.

Он вычеркнул из своей конституции право на отдых. Множество эпизодов, любые на выбор - ну, нельзя вспомнить Тендрякова расслабленным, благодушным, "каникулярным". Утренние бега по холмам и перелескам вокруг писательского поселка - работа на износ. Встречи с друзьями. Вот математик, вот виднейший психолог, вот поэт и художник - ожесточенная полемика, хоккейный темп схватки. Я не преувеличиваю, я один из многих свидетелей. Как все похоже у крупных личностей! Судите сами. Вблизи, то есть лицом к лицу, все его качества - жадная пытливость, широта интересов, яркая речевая самобытность, беспощадность в работе, раблезианский аппетит к новым знаниям - все оборачивается для очередного собеседника атакой на его интеллектуальные рубежи. Любая беседа через пять минут грозит превратиться в корриду. Он говорит:
- А дело в том! Вы, мои миленькие, заелись и на свою сцену вылезаете, набив животики! А угадать в искусстве, где правда, где неправда, так у вас не выйдет!..
Я, допустим, возражаю:
- Ну, мы с вами можем договориться до того, Владимир Федорович, что писать книги или симфонии можно только с голодухи!
- Ерунду говоришь, извини, миленький мой! А дело в том! Святое правило, как его, и для Александра Македонского, и для Льва Толстого, и перед боем, и перед писательством - настроить дух и тело! Гитару ненастроенную никто не признает, а этих, как его, актеров на экране, какие бы ни вышли, какую бы чепуху ни строили из себя - это вам сходит с рук!

Голос Тендрякова высок и звонок. Когда он нашел слабину в твоих рядах, противник - берегись! Не только мысль и слово заиграют в раскаленном воздухе - у него будто какой мячик клокочет в гортани и победно взрывает интонации - вверх! еще выше! - и ты уже тревожно дышишь, ища паузу, а паузы нет, фанфары речи не знают отдыха... То с левого, то с правого фланга являются веселые помощники - цитаты из Достоевского, из Леонтьева, из Моэма, из Библии. Каскады статистики - то нашей, то западной, то нынешней, а то и дохристианской... Батюшки-светы, жмурится собеседник! Отступать пора, да некуда... Коррида в разгаре. Взмывают полотнища новых аргументов... Ты ловишь воздух ртом, ты разбит, ты загнан... и вот-вот завоешь, замычишь: "Товарищ тореадор, беру тайм-аут..." Когда проводишь рядом с ним свои часы "отдыха", все его качества оборачиваются излишеством азарта, колкостью, резкостью, критической агрессией.

...Теперь, когда он так далеко, для всех, кто при жизни им восхищался или кто избегал встреч, образ Тендрякова, можно сказать, смягчился, исчезли углы, а колкость и агрессия обернулись тем, чем и были, чем питались искони: широтой познаний, активным присутствием духа... И уже не досадно, а весьма обаятельно выглядит "активное отсутствие" в его характере - отсутствие умения отдыхать.

...Мы играем в шахматы. Я приехал в поселок на Пахре в свой выходной, явился, пренебрег запретами мешать Владимиру Федоровичу трудиться, поднялся к нему в кабинет и - мешаю. Он оставил нехотя труды, полурассеянно спросил, как дела в театре и в семье, вдруг обрел новый импульс - сыграем в шахматы! Играем. Я почти равнодушен к результату, мне бы, по моему невежеству, так сфокусничать, чтобы противник не заметил, кто у меня в кустах, увлекся бы пешечной жертвой, затем - моим якобы зевком коня, а вот тут-то я и рванусь ферзем из-за кустов! Шах!
- Ай-яй-яй! Ничего не поделаешь! Подожди, миленький мой... Так, ты так, я так... нет! А дело в том: зря я, как его, коня твоего, брал...

Мне бы - фокусы, а Владимир Федорович, конечно, желает проникнуть в глубину процесса. И хотя судьба, мягко скажем, обошла гроссмейстерством, зато у дилетанта и открытий, и удовольствий гораздо больше. Но от гроссмейстера в Тендрякове явно есть главное - желание непременно поставить мат. Этого у него не меньше, чем у Таля или Смыслова. Отсюда картина: играем в шахматы. Я прочно уселся на тахте. Мой противник избрал позу наездника, подложив под себя ногу. Делает ход, меняет ногу. Беспокоен, вертит в руке трубку, набивает ее табаком, непрестанно комментирует, бормоча и перекладывая ноги... Словом, отдыхает по-тендряковски. Если я выиграл, немедленно предлагается новая игра. Если он выиграл (что бывало, увы, чаще) - сбрасывает ногу, на секунду успокаивается и участливо глядит мне в глаза:
- Ты не расстроился? Еще сыграешь? Ага, тебе пора? Ну что же. Приходи вечером. - И добавит, провожая к лестнице: - А дело в том: не надо, миленький мой, было тебе жадничать и хватать, не подумав, как его, мои пешки.

Однажды от нашего общего товарища, археолога и литератора, узнаю... Тендряков обрисовал нашу с ним игру как встречу спокойного мастера (это он) с юным неврастеником (это я), смертельно переживающим свое поражение! Шутки шутками, но я призвал "обидчика" к ответу. Владимир Федорович счастливо расхохотался. Описал очень реалистично, образно, смешно - но не меня же! Не меня! А он хохочет, и мячик в гортани перекатывает высокие звуки все выше, все моложе:
- Ну ты же себя не видишь со стороны, миленький мой! Я когда замахнулся ставить мат, у меня еще опасение было: ты ведь сидишь бледный, а тебе вечером спектакль играть, вот что! Твои дела на доске плохие, тебе бы сдаться в самый раз, а ты все в бой идешь! Ты извини меня, миленький мой, но такого бледного лица я у тебя никогда не видел!

Хохочет. Я ему в ответ про его румяное что-то бурчу. И что это - поклеп, что я безразличен к результату. Это он, мол, страдает от проигрыша. Хохочет еще пуще, вдруг сбрасывает смех... и очень серьезно:
- А дело в том! Когда ты занят своей комбинацией, очевидно, надо заставлять себя как бы перевернуть доску, чтобы понять мою комбинацию...

Бесконечно велись у нас споры о театре. Тут уж мы оба выходили из границ дипломатии. Если кто и смеялся, то только Наташа, жена Владимира Федоровича - до чего мы могли распетушиться.

Споры, как чаще всего и бывает, имели под собой не почву, а беспочвенность. Он говорил, что настоящему актеру режиссер не нужен, то есть нужен помощник, а не диктатор. Я шумел, что актерское ремесло в нынешней структуре синтетического театра немыслимо без дирижерской руки. Он кричал, что в "Современнике", где есть и рука, и дирижеры, за актера радуешься, он тебя заражает и уводит куда надо. Я бушевал, что лучшие работы и МХАТа, и вахтанговцев, и "Современника", и "Таганки", и кого хотите - это соединение в одних руках тайны создания и умелого распределения ролей, что без диктата, без единства целей, без формы - нет искусства театра. Он опрокидывал горы и шкафы на имена моих соратников, щадил двух-трех и опять поминал добрым словом Ефремова, Волчек, Квашу, Евстигнеева, Табакова - да полный список мастеров "противоположного" театра (там шел спектакль по его повести).

…К пятидесятилетию Тендрякова издавалось долгожданное "Избранное". Любимые повести - "Поденка - век короткий", "Тройка, семерка, туз", "Кончина", "Перевертыши"... Кажется, писатели не любят разнообразить автографы на своих книгах. На этот раз под горячую руку случился спор о театре, что и отразилось в авторской надписи: "Моему вечному оппоненту (такому-то с тем-то и с тем-то) и с неизбежными возражениями по поводу и без повода..." И дата: "3 апреля 1974 года".

Поселок на Пахре, позднее таянье снега. Стройные ряды берез, уставших ждать тепла. Местные жители, оснащенные обувью на резиновом ходу, гости из Москвы - в полуботинках... Из долгой прогулки запомнил промозглость, зябкость, удвоенную рассказом Тендрякова...

Оказалось, что эта книжка вышла чудом. Но не потому, что ее могли "зарубить", а потому... Здесь надо набрать воздуху. Оказалось, что один из собратьев по нелегкой судьбе "советского писателя", прозаик-сверстник совершил заспинное предательство. Уверенный, что его "внутренняя рецензия" до Тендрякова не дойдет (а его и просили написать в расчете на братскую поддержку), не постыдился подставить "братскую" подножку. Рецензия прозрачно-враждебная, подрывная, выдающая сальеризм пишущего сквозь бодрое правдолюбие строк, например, об избытке публицистичности в прозе Владимира Тендрякова...

Я в ужасе, а писатель улыбается: такова, мол, жизнь.
- Чем же он оправдался? - спрашиваю я.
- Убедительностью своего довода. "Я, дескать, полагаю истину превыше дружбы". А дело в том, миленький мой: он будет поспешно убеждать других, но никогда не убедит самого себя, ибо сам он - хороший писатель.

Стало быть, моего ужаса "пострадавший" не разделил по причине знания, а знание вызвало не презрение, а только жалость. Ибо "жалок тот, в ком совесть нечиста..."

Была еще, помню, у него и особая досада на того же "рецензента". Дескать, я же выступал на худсовете по его пьесе. Худсовет был необходим стратегически, а голоса Тендрякова, Абрамова и Залыгина - всего важнее. Конечно, доброе дело было поддержано, но вот в чем досада: "рецензент" знал, что Владимир Федорович поддержал спектакль, несмотря на то что работа театра ему казалась несравненно выше литературной основы. Однако никакое "правдолюбие" не заставило бы Тендрякова поступиться главными ценностями искусства и дружбы. И благодарный "рецензент" отблагодарил так, что сегодня жалеть можно только его самого.

…Кажется, летом того же года заблудились в лесу наши дети. Мы оторвались от шахмат, испугались внезапной темноты ночи, бросились из дому. Все обошлось, дети обнаружены, страхи растворились в громких рассказах о Машенькином "папином" характере, о твердости ее курса, о ее ободряющих фразах и проч. Но искать было мукой: я ковылял, спотыкаясь, по долинам и по взгорьям, но был неоднократно приведен в состояние… неуместного восторга. Хоть и велико было беспокойство за пропавших девчонок, но я диву давался: какая точность поступков, какое знание леса, какая чуткость к спутнику (один фонарик на двоих, и он им чаще светил мне из-за спины, без ошибок двигаясь впотьмах). Как ни сильна была его отцовская боязнь (а его великая любовь к жене и дочери - это особая поэма), но мужское чутье опережало, и он бодрил меня, помогая идти в дремучей страшной непролазности, вселяя абсолютную веру в исход дела...

Тогда я спросил его о войне. Владимир Федорович ответил, что никак не может собраться написать о своих фронтовых годах. Во-первых, мешает количество написанного и штампы тоже. Во-вторых, сперва надо рассчитаться с довоенным временем. А я слышал трижды его рассказы, я понимал важность "расчета". В лучших работах Тендрякова все как в лучших явлениях искусства. И по форме - язык, стиль, почерк, ритм. И по содержанию - человек, Россия, истории, мир, человечество. Зерно сюжета являет собой сплавщика, школьницу, свинарку, учителя, я ход событий разворачивается на максимум ассоциаций, и объемлет мир, тяготеет к блоковскому: "Все сущее увековечить, несбывшееся - воплотить…"

- Значит и война войдет в мои вещи, - обещает писатель. - Как жутко детям... глядите - небо без звезд! - Он отвлекает, волнуясь не меньше моего... - Да Машка и без звезд не собьется, лес невелик, небось набрели на прощальный лагерный костер... (Так оно и было на самом деле.) Да ты иди за мной и не трепещи. Вот, хочешь, я тебе про войну расскажу? Вот я трепетал тогда - это да. В строю по многу дней и без счету километров - все уж слыхали, как солдаты спали на марше. С открытыми глазами, да? Слыхал? А я вышел как-то из такой дремоты - да не в строю, а сам по себе шел в часть. И ночь без одной звезды. И я вышел из дремы, смотрю - впереди две звездочки. Я смутно соображаю, что вот, мол, две звезды, пойду на них. Подошел - а это волк... Спасибо, чудом ушел от него...

...Незабываемо для моего актерского опыта было обращение к Тендрякову по поводу роли Воланда в "Мастере и Маргарите". Период этот был особо трудный, и счастливый, и безнадежный - все вместе. Я совершенно отчаялся сыграть эту роль. Чем больше вникал, чем больше брал ее в обход - через Канта, Ренана, через черта и дьявола, - тем более размывались очертания образа. Если он таков, каким мне представляется, человеку не под силу его сыграть… Но магия театра в том, что чем меньше получалось, тем более хотелось… Спасло и уравновесило меня решение обратиться к знакомым авторитетам с вопросом, который не включен в рекомендательный список системы Станиславского: как вы представляете себе некоем спектакле по Булгакову господина Воланда? Вообразите успешное воплощение, чудо, удачу, и ваше впечатление… Каковы элементы, слагаемые, пункты… Не знаю, как я сыграл, но если что и вышло, то во многом из-за этого опроса.

Владимир Федорович фантазировал по-своему. Он то отказывался писать "вилами по воде", то вдруг хотел видеть его наподобие сказочной феи из "Синей птицы" во МХАТе, то дурачился на счет "таганской куролесицы" - как Любимов и любимовцы станут "улучшать", оглушать, разукрашивать Булгакова... Но рассуждения о Воланде, о его месте в романе, о его предшественниках, о Гете и Мефистофеле, и вообще тендряковские погружения в книжные волны параллелей были очень полезны для работы.

Владимир Федорович, из полемических соображений, как бы обеднял свое театральное кредо. Он рисовал себя в спорах старомодным ценителем актеров-солистов, отрицал "режиссерский диктат", но на самом деле был настоящим человеком театра. Его театр оживал на страницах книг, где герои говорят каждый по-своему. Его сюжеты захватывают, как в театре. Его барометр предпочитает бурю - его театр выбирает трудные, рискованные состояния персонажей. Самое высокое в театре и на сегодняшний день наиболее дефицитное - трагическая тема - ближе всего перу Владимира Тендрякова. Диапазон драматургии, которой пропитана его проза, колоссален. Быт и поэзия, деревня и столица, юность и старость, графика и живопись, лирика и публицистика - все, что населяет его книги, можно легко услышать, как настоящий театр жизни. Я уже не говорю о тех пьесах, которые были собственно адресованы сцене. Известно, с каким успехом прошли все тендряковские фильмы и спектакли. А я вспоминаю, как носился - увы, безрезультатно - с его пьесой "Молилась ли ты на ночь, Дездемона?.." - о самодеятельности в деревне, как увлек ею друзей из чешского театра, как фантазировал перед автором ее сценические возможности и как он искренне отмахивался:
- Это временное озорство, миленький мой, это не литература, а в театре я плохо понимаю...
Сегодня эта пьеса, что называется, "пошла". Они все "пойдут" - и пьесы, и книги, и фильмы. Каков был их прекрасный создатель - неуживчивый, но очень добрый; несговорчивый, но очень чуткий; беспокойный и трудолюбивый, - таковы и итоги его трудов.

...Если остановиться в рассказах о Владимире Федоровиче - то лучше всего на такой для меня неожиданности.
Недалеко от поселка писателей, в пансионате, проходил зимний семинар молодых работников культуры. Во всех углах, на всей территории пансионата - бурные дебаты, обмен опытом. Кино, изо, литература, театр, все флаги в гости - там. Я провел занятия с театралами и посетил еще два семинара - Ю.Трифонова и В.Тендрякова. За этими радостями можно было специально издалека приехать. Так вот - о встрече молодых прозаиков с Владимиром Федоровичем. Он им прочел только что написанную главу из повести "Шестьдесят свечей", ему задавали вопросы, он как-то тихо и сосредоточенно отвечал, я впервые видел его таким...

Вечером молодежь попросила походатайствовать перед писателем за них - прийти еще раз, вне программы. Назавтра мы играем в шахматы, и я, как обещал, ходатайствую. Писатель удивляется. Потом расспросил, что именно мне понравилось. Повторить беседу с молодыми литераторами отказался. Я уговариваю. Он - ни в какую. Я: "Владимир Федорович! Вы же не как классик, а как их современник, как радующий читателя прозаик - ну выступите, ну что вам мешает? Вам что, не понравилась встреча с ними?" Он: "Понравилась. Но дело в том: о чем они просили, я ведь, как это, все рассказал и ответил. Нет причины опять встречаться". Я: "Не понимаю! Я бы пошел! Ведь там было все, что нужно писателю: внимание, интерес, понимание. Правильно я говорю?"
Он ответил замечательно и непредсказуемо для меня: "Восторга не было..."

Я запомнил крепко и доныне считаю, что восторгом называется одна из важнейших и серьезных категорий живой эстетики. И если "поверить алгеброй гармонию", а наукой - эмоцию восприятия искусства, то надо сказать, что эту проверку счастливо проходят книги и роли, дела и поступки, слова и фразы людей из театра моей памяти... Категория восторга. С этим кланяюсь имени и памяти Владимира Тендрякова.


Николай Эрдман.

В моем театре "Мастер И Маргарита" это было счастливое событие...
Я получил роль Воланда, о которой и мечтать боялся. Когда состоялась первая застольная репетиция, со мной происходило что-то небывалое. Актеру явно мешал читатель. Я произносил булгаковский текст так, как если бы читал любимую книгу любимой женщине. Ни о характере, ни о диалоге думать не удавалось. Буквально дрожали руки, когда переворачивал страницу. Я. и не верил, что это будет сыграно, и все же - какое счастье просто говорить слова такого рода: "Ваш роман прочитали! И сказали только одно - что он, к сожалению, не окончен. А вашего героя вот уже около двух тысяч лет терзает бессонница. Она мучает и его собаку. Если трусость - самый тяжкий порок, то, пожалуй, собака в нем не виновата. Единственно, чего боялся храбрый пес, - это грозы. Ну что же, тот, кто любит, должен разделять участь того, кого любит..."

У меня никак не выходила роль. Я пробовал, вещал, старался правдиво общаться с Берлиозом или с Соковым-буфетчиком... Нет, образ оставался высоко над моей головой... Режиссер приблизил меня к личному ощущению характера, напомнив манеру слушать и говорить покойного Н. Р. Эрдмана. Вспомнил и свой разговор с Николаем Робертовичем о его друзьях - Есенине, Булгакове... И не только то, что он говорил, а то, как... Лаконичный строй фраз, - потаенный сарказм, смешанный с грустью, ни тени улыбки на лице, когда говорит самые смешные вещи, глубокий взгляд на собеседника, а главное - постоянное ощущение, что этот человек находится и здесь и где-то еще одновременно, куда нам входа нет. Ощущение дистанции между ним и окружающими, дистанции, которая никогда никого не обижает, ибо рождена какой-то возвышенной грустью или мудростью - то есть очень естественна и "надчеловечна"... Ну, это я уже о Воланде, а не об Эрдмане...

В беспокойстве и тоске я искал пути к своему герою. Я начал расспрашивать тех, кого высоко уважал, как Мастеров: писателя Вл. Тендрякова, художника О. Верейского, историка и литератора Г. Федорова... Многих, кто любил роман и "точно знал", каким хотел видеть на сцене Воланда. С трудом, но упорно, я читал и "пресловутого" Иммануила Канта. И снова и снова возвращался к образу и глазам Н. Р. Эрдмана... Видимо, количество накоплений перешло в новое качество осознания: сыграть существо без возраста и вне земных страстей невозможно, даже придумав самую замечательную, неузнаваемую характерность речи, походки, жеста. Требуется что-то вроде собственного перерождения, воспитания в себе абсолютного права видеть всех вместе и каждого в отдельности и безразлично - в пространстве или во времени. Иметь постоянную, выношенную "столетиями" гримасу созерцательного скепсиса... И ни в коем случае - нигде! - не унизиться до "личной заинтересованности", суетливого соучастия... Это дело Фагота, Бегемота, свиты.

Все было плохо, рвано, в лучшем случае эскизно напоминало желаемое. Если что-то и стало получаться, то это только на зрителе, когда зал впервые был битком набит. Подчиняясь интуиции, я за полчаса до начала, в своем сюртуке и при сверкающей на черном бархате броши у горла, с тростью и в полном одиночестве, бродил за дырявым мохнатым занавесом и все глядел и глядел на публику... И чем значительнее являлись персоны, чем больше привычного волнения из-за них от меня ожидалось, тем легче мне было, тем я охотнее охлаждался, леденел... Я бормотал:

- Все было... ничего нового... Суета сует... Как они оживлены, как их тревожат мелочи... Все тлен и миг единый... я: вижу, как тщательно повторяют новые люди ошибки и дрязги тех, кто давно в земле. Какая тоска... А эта балерина в палантине... дался ей этот палантин...

Не важно, какую чепуху я сам себе наговаривал, но радостью подкожной, внутренней отзывалась эта новость: вопреки привычкам я от приближения спектакля ощущаю все большие силы... и какого-то высшего Знания. Меня не страшит, а манит проверить дистанцию. И уже выйдя на публику и глядя - это я очень люблю в театре - прямо в глаза освещенному для меня зрительному залу и раз глядев в наступившей тишине каждого - от лацкана до бородавки! - ах, как хорошо было "сверху" поразмыслить заново:

- Ну что ж... Люди как люди. Любят деньги. Ну, это всегда было. Человечество любит из чего бы те ни были сделаны... Легкомысленны… Квартирный вопрос только испортил их...

Цитирую собственный дневник: "Сегодня12 августа 1970 года. 10 августа, позавчера, когда мне принесли телеграмму от мамы-папы, от сестренки Гали, когда все твердили, чтобы я был весел и здоров, мне было и весело, и здорово, потому что мне исполнилось 30 лет. Я позвонил Николаю Робертовичу утром. Хотел узнать, как он поправляется. Рассказать, что прилетел из Риги. Передать привет от Арбузова, с которым прогуливались вдоль побережья, а Алексей Николаевич тогда знал от Ахмадулиной по телефону, что Эрдману стало лучше, что дело идет на поправку в больнице Академии наук... Может быть, напроситься снова в гости и, конечно, вынудить его пожелать мне счастья и удачи: "Мол, поздравляю, молодой человек, вот ведь небось не застонете, как Пушкин: "Ужель мне минет тридцать лет?!" А телефонная трубка мне сообщила, что два часа назад умер Николай Робертович Эрдман... Три года я не мог продолжить записки о живом Н. Р. Сегодня все глаголы возле его имени потеряли право звучать в настоящем времени. Всего два листочка назад я писал: "Говорю ему, что слышал суждение о нашей драматургии. Что мне назвали два имени на верху имен - Булгаков и Эрдман. А Эрдман добавляет: "И Б'абель!.." Эрдман добавляет... Это Булгаков с Бабелем, это Маяковский с Есениным сегодня добавили бы: "И Эрдман!" А у нас убавилось на целую эпоху.

...Сегодня 31 августа. 13-го числа были похороны. Я выступал у гроба, и это был мой мрачный дебют. Я говорил "от имени Театра на Таганке". Почетный караул в Доме кино, почернелые, впавшие скулы Инны и ее матери, неторопливая скорбная суета, вполовину, кажется, похудевший Вольпин... Такой это был человек, что когда он в первый и последний раз на возвышении, на "троне", его окружили только близкие люди. Любая формальная официальщина исключена его жизнью и смертью. Очень, очень скромное прощание. В основном пожилые люди. Глухо звучат репродукторы, драматурга оплакивает музыка Чайковского. И музыка, и венки за венками, и дождь за окном, и черное с красным - все это было только для него.

Густым кольцом его окружили люди. Шепотом передавали, кто пришел. Антокольский... Миронова... Масс... Твардовский... Гладков... Каплер... Поляков... Вознесенский...
Телеграммы - от Шостаковича, от Козинцева...

Представитель Госкино сказал небольшую речь о большом вкладе покойного в родное искусство, поскольку Эрдман сочинил и "Мандат", И "Веселых ребят", и "Волгу-Волгу", и "Смелых людей", и "Морозко", и "Каина XVIII"... Потом - А. Каплер. Говорил сурово и спокойно, отошел, скрылся за портьерой и один, сотрясая плечи, долго всхлипывал. Потом А. П. Штейн сказал, что Эрдман умел по-особому молчать и слушать, и что он всегда был самим собой, и что встречаться с ним было большим счастьем.

Вспоминаю его совместный с Вольпиным "веселенький" рассказ о вызове на работу в ансамбль НКВД в начале войны. У него гангрена ноги... Саратов... Корифеи МХА Т Тарханов, Москвин добиваются невозможного билета на поезд в Москву. Ливанов заворачивает худощавого Эрдмана в генеральскую шинель (из костюмерной театра), подымает его над кишащим водоворотом тел на платформе, и почтение перед раненым генералом раскалывает толпу. В Москве больного писателя вернули к жизни, он был автором ансамбля, работая совместно с Д. Шостаковичем, С. Юткевичем, И. Дунаевским.

Он не умел говорить банальности. Поэтому так часто молчал или кивал головой. Если слушал, то очень заинтересованно и слегка улыбаясь в помощь собеседнику. Ходил очень подтянуто, с примкнутыми. К бедрам руками. Легко было, зажмурясь, представить его во фраке. Никогда не допускал фамильярности. Я не припомню в его речи ни одного иностранного слова. Невероятное дело, он создал жемчужины словесности, обходясь без таких привычных, "необходимых" выражений, как "трюизм", "спонтанность", "релятивность", "эксперимент", "экзерсис"... Когда на короткое время он привлек меня к работе над одной из шекспировских хроник, я получал отдельное наслаждение от эрдмановской фразеологии. Не забыть мне, как он ловко обошел английские имена, всяческие "шекспиризмы", адресуясь к длинной сцене старого Генриха с сыном принцем: "Ну, там, где папаша вызывает к себе сына и кричит, мол, ах ты такой-сякой, а сын говорит, мол, неправда, я уже никакой не сякой, а совсем другой - пусти, дескать, на войну, я тебе это докажу..."

Фрачная осанка. Галантная скромность. Чувство собственного достоинства. И собственного - и каждого, кто его окружал. Моей шестилетней дочери, обомлевшей от встречи с двумя собаками на дачном участке Николая Робертовича, хозяин пошел на помощь, вежливо разъяснив возможности поведения человека и животных, успокоив и развеселив ребенка не только спокойным знанием дела, но и ровно-уважительным тоном обращения - и к дочери и к собакам... на "вы".

...Вспоминаю его непрестанную озабоченность делами театра.

...Вспоминаю разговор о Гоголе и Сухово-Кобылине: "Бывают писатели - списыватели, а бывают - выдумыватели. Я люблю выдумывателей. Ивы тоже? Вот, значит, и я - как вы". И лукаво рассмеялся - больше всего глазами.

...Вспоминаю прекрасный вечер дома у Николая Робертовича. Там были он, его жена Инна, знаменитый профессор Бадалян, Михаил Давыдович Вольпин и два актера - Володя Высоцкий и я - делились своими увлечениями. Сначала я в кабинете читал свои небольшие рассказы, потом перешли в гостиную, и Володя, ко всеобщему удовольствию, пел свои песни. Эрдман был на редкость оживлен, старался сделать все, чтобы мы не стеснялись, и где-то под утро, кажется, почуяв, что я могу счесть себя в чем-то уязвленным, заставил всех вернуться в кабинет, и я снова читал, и они с Вольпиным в забавном диалоге перебрали десятки имен своих друзей литераторов 20-х годов, от Ильфа до Тэффи и обратно. На кухне нас сверх ужина угощали перекрестными воспоминаниями оба друга и автора... Мы переглядывались с Володей и аж жмурились от счастья слышать такую самобытную, изысканную и насмешливую русскую речь. Боже, как мало остается рыцарей великого языка - такого уровня, такой культуры, с такой доброй, неспешной интонацией.

Мы часто повторяли фразы Эрдмана в доказательство бережливости к звукам при снайперской точности репризы, вроде: "Полковник был близорук И поэтому часто принимал себя за генерала..." И другие.

Один мой рассказ, в котором душа экскурсовода переселяется после смерти в его указку, в доме Эрдмана добродушно похвалили, но все указали на явную затянутость. Предлагали что-нибудь выкинуть, а Николай Робертович сказал: "Автору, по-моему, виднее его работа. Очень возможно, что рассказ нужно дописать тремя фразами - вот он и окажется в самый раз..."

Каждое посещение Эрдманом театра врезалось в память. До сегодняшнего дня мысли, речи и образ Эрдмана удивительно помогают в ежедневной работе. Мы храним в памяти какое-то деловое собрание, которое "выпало из рук" председателя, ибо в горячке "выяснения отношений" случилась перебранка, далекая от темы вечера. Вскакивали актрисы и актеры, говорили одновременно, возмущались, бестолково суетились, всплескивали руками... Еле-еле прервав этот бедлам, председатель посожалел о потраченном времени и, махнув рукой на нас, предоставил слово Эрдману. Николай Робертович поднялся и, преодолевая неловкость от "публичного выступления", кратко заявил:
- Акть-оры как дь-эти: пять минут игр-ают, а ссорок пь-ать - сс-утяжничают.
После этого нам осталось благодарно рассмеяться, устыдиться и разойтись по домам.


Владимир Высоцкий.

Теплой волной занесло в театр памяти общие спектакли, вечера, заботы и поездки - знаки "Тройственного союза" с В. Высоцким и В. Золотухиным...
Высоцкий, естественно, был заводилой - как на сцене, так и за кулисами рабочего дня.

Мы много ездили с концертами. Это было не только лестно, выгодно, приятно - здесь строилось некое подобие жанра, близкого по духу с нашими премьерами. Не было сольного концертирования, а было, как в "Антимирах" - нашем поэтическом первенце по стихам Андрея Вознесенского, присутствие всех на сцене, выход одного к микрофону под взглядами любви и сочувствия. Такая драматургия и нам и зрителям казалась современной, честной и не избитой.

Вышли, допустим, впятером: Высоцкий, Васильев, Славина, Хмельницкий и я. Поклон, и все сели полукругом на сцене; кто-то - или Владимир, или я - отделяется, берет в руки микрофон. Это ведущий. Он расскажет о театре, сообщит, над чем нынче работаем, и представит участников. Раз за разом на глазах у чуткой публики московских, ленинградских и других НИИ, учебных институтов и других предприятий не только "обкатывался" (и заодно, увы, амортизировался) наш поэтический и музыкальный экипаж, но и оттачивалось умение ведущих говорить с залом. Помню, как Володя и ребята поокончании концертов журили меня за многословие, за "занудство", за то, что долго вначале раскачивался, но если я в дальнейшем отказывался (ах, так, ну пусть один Высоцкий теперь ведет) - первым Володя и набрасывался: мол, ты чудак, тебе говорят, чтоб лучше было, вот ведь в МИФИ здорово и активно начал, и мы все смеялись, не только зал... Это - про вечер у студентов, где я под занавес сказал, что нам у них было "МИФИчески тепло" (там и физически жарко было). Был и такой состав: мы с Юрой Медведевым плюс Владимир. Здесь помнится, как Володя вытеснил меня... у фортепиано.

Юра - замечательный пантомимист, и его этюды шли, как немое кино, под тапера. А кто подыгрывает, если в концерте не участвуют Хмельницкий или Васильев? Естественно, я, ибо немного умею играть на фортепиано. Подбираю, фальшивлю - все, как в самодеятельности. Однажды Володя попросил: "Дай, сегодня я поиграю". Я ему: "Володя, разве ты учился?" Он мне: "Ну, я сказал, дай я попробую". Когда Высоцкий чего-то очень захочет, его "глаголы" действительно могут сжечь сердца людей. Он соблюдал все формальности просительных слов. Только отказать ему было невозможно.

Короче, Медведев начал пластическую разминку, кивнул нам за кулисы: мол, Веня, давай. Я киваю Володе. Володя, кусая от усердия нижним рядом зубов верхнюю губу, лупит по клавишам. Я снисходительно взираю сверху. Медведев воодушевленно трепещет олимпийским телом. Публика хлопает. Юра машет мне: давай быстрее. Я - Володе. Тут он заводится, выдает обязательную программу юного дилетанта образца 40-50-х годов: "Собачий вальс", "Сан-Луи", "буги-вуги"... Потом лихо фантазирует на темы простейших своих мелодий ("Нинка" или "Сгорели мы по недоразумению"), а я еле скрываю удивление: как это из-под его таких привычно-цепких, коротких, сильных, абсолютно не "пианистических" пальцев гитариста вылетает довольно складная по мелодике и идеальная по ритму музыка? А после концерта Володя, ничуть не скрывая гордости, стиснул меня крепко за плечи: мол, не завидуй, все свои, сочтемся... А как же, ведь маэстро Медведев сказал: "Я не знаю, что вы там делали за кулисами, но сегодня мне было работать гораздо удобнее!"

Лет через десять после тех концертов смотрел я повтор телефильма "Место встречи изменить нельзя" и вдруг вижу на экране: Володин Жеглов "бацает" на пианино. Я встрепенулся, побежали мурашки, так здорово это было снято, да только коротко очень, жаль. И так хотелось ему сказать приятное: и про роль и заодно про эту цитату из наших опытов аккомпанемента артисту Медведеву... но время встречи вернуть нельзя.

Кстати, про "мифически тепло". Володя был очень щедр в любви и дружбе. Это если он лишит тебя своего пристрастия, то сразу может показаться колючим и недобрым. Высоцкий, как он ни был занят своей гигантской работой, ни на секунду не терял из виду тех, кого опекал. В чем еще проявлялись щедрость и талант - он перебарщивал в оценках опекаемых персон. Золотухин в устах Владимира был величайшим народным певцом, а в качестве прозаика любым своим рассказом за пояс затыкал всех членов Союза писателей. Когда он полюбил Леню Филатова, то никаких поэтов-пародистов-юмористов он с ним близко бы не поставил. Лёнины пародии - и артистизмом, и блеском юмора, и россыпью словесных попаданий - сражали Володю наповал. Когда он любовался теми, кого любил, на него глядеть было не наглядеться... С какой всегдашней пылкостью чувств он отзывался на появление Севы Абдулова! С каким удовольствием перебирал подробности того, что и как готовила к столу хлебосольная художница Лиля Майорова-Митта! Как восхищался Аллой Демидовой!..

Помню, мы шли по двору "Мосфильма" и обсуждали театральные новости. Шедший навстречу известный режиссер приветственно-покровительственно сжал обеими руками на ходу Володин живот и зашагал дальше... Володя прошел десяток шагов, плюнул и выругался: "Ненавижу, когда меня вот так (показал) за живот!" Больше - ничего. Всегда отзывалось болью раздражение на кинорежиссеров-асов: в глаза, мол, сладко блеете, живот мой нежно пожимаете, а в картину к себе - боитесь взять? Кого боитесь? Или мне врете? Или сами себе?

Ах, как часто это бывало: перестраховщики взвешивали, бдительные шли в обход и... годами творилось обычное топтание на месте - в то время, когда Высоцкий и жил, и пел, и любил, и сгорал без оглядок, без страховок, по закону атаки и по собственному правилу "натянутого каната".

Сегодня и Швейцеру, и Александру Митте, и всем мастерам, кто не убоялся "риска", - поклон от миллионов за то, что снимали артиста Высоцкого.

Но вернусь к воротам "Мосфильма". Сели в такси и, наверное, до самого театра Володя говорил про Демидову.
- Смотри-ка, ведь ей не даны от природы ни внешность "звезды", ни безумие страсти Джульетты Мазины или нашей Зины... А она ведь всех обошла! Ты гляди, как обошла! А почему? Я думал о ней и понял: она колоссальный конструктор. Нет, это не просто сухой расчет. Она все свое имеет - и темперамент и талант. Но она точно знает свои недостатки и обернула их в достоинства... А время сработало на нее! И гляди, гляди: Иванова, Петрова, Сидорова - это все милашки, такого товара всегда навалом. А Демидова - это интеллект на экране! Нет, она просто молодчина! И неспокойна, и любопытна, и недовольна собой, и откликается на все предложения...

Тут мы припомнили и ее скромность в театре, и то, что она успела себя испробовать и в танце, и в пантомиме, и хотя снимается много, но в театре это почти незаметно, ибо - интеллигентна.

Где-то в 76-м или в 77 году Володя организовал вечер на международной телефонной станции. Его связывала дружба с этим домом. И думая, что он своими песнями ко всем праздникам им наскучил (он так прямо и сказал), постарался к 8 Maрта составить концерт из актеров - своих товарищей.
Он позвал Голубкину и Миронова, Высоковского и Золотухина, певцов, пианистов... Кто смог, тот пришел. Я помню наш столик у сцены. Володя объявляет, садится к нам, оглядывает зал. Нарядные женщины-телефонистки. На столиках между стаканов и бутербродов красуются флаги. Здесь связисты, отвечающие за переговоры со всеми странами и континентами. Флажки на столах - знаки рабочего места. На нашем столе - флаг Французской Республики. О каждом из нас Володя говорит с такой теплотой, так аттестует наши дарования, что, услышь я его сегодня, - не скрою, заплакал бы. А тогда - ничего, привыкли к его доброму "завышению цен". Но было и непривычное. Впервые представлен молодой выпускник консерватории, певец, ставший солистом Камерной студии при Большом театре, Александр Подболотов. Как Высоцкий его объявил! Но нет, в его похвалах не было застольных умножений, парадного славословия тамады! Он не хвалил, а ставил в известность тех, кто не в курсе:

- Вы не знаете, какой Золотухин прозаик? Вы не заметили еще, как он чудесен в "Бумбараше"? Ну, вы, конечно, олух царя небесного. Но я вам сейчас объясню, и это у вас пройдет... Вот Подболотов. Помните, великолепный рассказ Ираклия Андроникова о горле Шаляпина? Так вот, перед вами горло Подболотова. Вы думали, что кончилась эпоха певцов, у которых звуки небесные, а сила и власть их не имеют конца? И я так думал - пока не услышал Подболотова. Вот я его попрошу спеть - Саша, иди сюда, пожалуйста, - и вы станете самыми счастливыми людьми. Вы - первые, кто его услышит на земном шаре...

Саша Подболотов замечательно пел Есенина и на сцене и потом, когда мы спустились в гигантский зал и для дежурящих телефонисток Володя устроил блиц-концерт. Звенят зуммеры, наушники в руках, глаза блестят - незабываемая картина! Володя спел две песни и Саша - Есенина, мы похлопали телефонисткам, они - нам, и мы разошлись...

Работы в первых спектаклях на Таганке (до конца 1966 года) определили некую неоднозначность Володиного амплуа. Как со-автор (и со-новатор) в поисках жанров и нашей собственной сценической литературы - певец, бард, сочинитель. Это песни к "10 дням, которые потрясли мир", музыка к "Оде сплетникам" в "Антимирах" по А. Вознесенскому, интермедии (вместе с Н. Р. Эрдманом!) к есенинскому "Пугачеву"... Актерская же дорога его это дорога бытовых, комедийных, простодушных персонажей, где самый яростный, мощный из них Хлопуша в "Пугачеве" - все-таки простолюдин. И уж как далеки от этой тропы все гамлеты, донгуаны, свидригайловы, мартины идены... Здесь маячат на горизонте - кто ближе, а кто дальше - роли Ильинского, Грибова, Яншина...

В 1966 году Владимир Высоцкий, вопреки окружающему скепсису, сыграл Галилео Галилея, что встретило серьезное одобрение печати.

Близким издавна была драгоценна в Володе комическая жилка. Не только сам свое рассказывал, но пересказывал с чужих уст, на ходу додумывал, перекраивал, обновлял - так, чтобы слушатели "животики надрывали". А какое владение речью, акцентами, говорками! Сколько типов отовсюду - узбеки, волжане, украинцы, одесситы, американцы, немцы и, конечно, любимые кавказцы - все выходи- I ли из его рук живыми, яркими и гомерически смешными...

Не сбылось увидеть Высоцкого в комической роли. Театр в заботах о сущем оценил совпадение контекстов времени и песен. Репертуар в его трагипоэтической части был озвучен драматическим тоном Владимира Высоцкого. Маяковский, Гамлет, Галилей, Лопахин, Свидригайлов... Высоцкому присуждена медаль с профилем трагика. Но все, что он умел, хотел или любил, - все должно было сбыться. Еще поломают головы исследователи над вопросом, как за двадцать лет все это успел нормальный земной человек, не чуждый грехов и соблазнов, любивший и жену, и детей, и родителей... Столько киноролей, такая нагрузка в театре, такой Магелланов охват кругосветной езды, такая колоссальная концертная работа, и рядом с невероятием того напряжения - такое собрание уникальных сочинений!

Не могу назвать всех элементов его "внутреннего сгорания", но за два ручаюсь: чувство собственного достоинства и жажда полноты жизни. Последнее, в частности, означает, что освоение трагического материала ролей было чревато для актера тоской по балансу. Впрочем, как и в его известной песне "Если я чего решил", обязательно исполнялось все, к чему стремился... И если не сыграл на сцене комедийных ролей, то властью автора населил ими многие песни, а уж как Высоцкий перевоплощался и как умел рассмешить своими Ванями-Зинами, ведьмами, Серегами всю необъятную аудиторию слушателей - давно всем известно. А на сцене был такой случай. Заболел артист, игравший предводителя "женского батальона мгновенной смерти" в шаржевой сцене "Десяти дней...". Срочно вошел в эпизод Высоцкий (чем-то он, кажется, провинился, и срочный ввод смягчил бы "срочные выводы" дирекции в адрес непослушного). На сцене вся труппа - фарсовое изображение встречи Керенского с "боевыми" дамочками, все шумят, пищат "и в воздух чепчики бросают". Батальон под команду Высоцкого шагает, перестраивается, выкликает лозунги верности премьеру... Вместо ожидаемой нервозности ввод товарища вызвал у нас дружный приступ хохота, еле удержались на ногах... Я хватался за соседей и плакал от смеха, клянусь! Такой выбежал зачуханный, с нервным тиком (от обожания начальства!), одуревший от близости Керенского - Губенки солдафончик! И так он крыл своих воительниц, и эдак... и воет, и носится, и сам готов за них - "на грудь четвертого человека равняйсь!" - все сравнять... То просит, то рявкает, а то успевает премьеру на бегу осклабиться жалкенько - унтер-пришибейски и чаплински одновременно...

Из комедийного "баланса" в его трагических ролях помню одну шалость - из обильного списка розыгрышей. Правда, мне не сразу показалось шалостью то, как вор вались не в свой спектакль Высоцкий с друзьями... Во Дворце завода "Серп и Молот" шел "Добрый человек из Сезуана", там Володя исполнял роль летчика Янг Суна. А в полутора километрах, на Таганке, дома, игрался "Час пик". Здесь я два с половиной часа бегаю, качаюсь на маятнике, грешу и каюсь за варшавского человека чиновника Кшиштофа. В этом современном трагифарсе есть рефрен: все актеры в назначенный миг высыпают на сцену, озабоченно снуют туда и назад, под грохот музыки и вспышки прожекторов. А я сквозь людей, суету и шум продолжаю выкрикивать свои монологи - как бы на улице и как бы в запарке жизни. И вот, представьте, привычные рефлексы разрушаются...

Улица Варшавы кишит народом... что-то мешает... ага, это смеются персонажи... просто давятся от хохота... теперь вижу и я, но давлюсь от другого - от гнева и отчаяния: вместе с "варшавянами", В том же ритме, с полным серьезом во взоре, носится по сцене взад-вперед Высоцкий - Янг Сун вместе с тремя дружками из "Доброго человека"! Так сказать, проездом из Китая в Варшаву... четверо оборванцев среди цивильной публики... В глазах - плохо скрываемый восторг и, конечно, ожидание ответного восторга... я, вопреки ожиданиям, обиделся. Высоцкий увез ребят в машине доигрывать Брехта, это они так "проветрились" в свой антракт. Если бы снять нас всех на пленку - очень смешно было бы...

Но мне смешно стало только через день, когда Володя подошел, сузил презрительно глаза и "врезал":
- Ну что, доволен? По дружбе, так сказать? Выговор влепили из-за тебя!

Пошли к доске объявлений, и я расхохотался - и над нелепостью подозрения и над Володиным гневом. Я доказал ему, что я "не виноват" (как в песне у него: "Я доказал ему, что запад - где закат"), но было поздно... выговор не сняли. И что за печаль: мало ли их, выговоров, на его бедную голову! Никто ведь не изобрел отдельного статуса общения с исключительными личностями. И сегодня, когда на Доску Памяти, одну за другой, вывешивают ему Благодарности, это крохотное происшествие оборачивается всего лишь доброй шуткой, даже талантливым сувениром от его спектакля - моему спектаклю.

...1965 год. Общежитие театра У Павелецкого вокзала. Голые стены, матрацы скручены для сидения. Еда - прямо на полу. Юность, бескорыстная пора театра. Новоселье и экспромт - свадьба нашего Рамзеса Джабраилова. Вся труппа тут. Больше такого не будет. Не свадьбы, конечно, а юности и "полного сбора". Чем хороши нам круглосуточные репетиции, тем хорошо и застолье без стола. Шутки, подковырки, забиячество и просто ячество. Чья-то мгновенная любовь вспыхла и погасла. Чья-то ссора и чуть ли не откушенное ухо от молодецкой полноты чувств. Речи и тосты собратьев и отцов; то ли отдых, то ли продолжение репетиций. И конечно, своя художественная часть: гитара. Он смотрит на всех ласково и озорно. Когда поет - преображается, как будто уступает место двойнику. Он только внешне тот же Володя, но звук, глаза, жесты, страсть другие, не ласковые и не свойские.

Высоцкий с первой пропетой им ноты - это случай не поющего земляка, а свалившегося на голову ветра: необъяснимо, цепко, смачно, властно и неосторожно. Опасный голос, рисковое происшествие так это отзывается в памяти. Он бросал руку на струны - и словно "смазывал карту дня", смахивал враз наши диетические привычки общаться друг с другом в унисон, обходя острые углы в беседах, песнях, вокальных ансамблях, телепередачах... Он в поэзии не умел и не желал прилаживаться к общему настрою. Но вместе с тем лишен был охоты поучать всех своей исключительностью, кичиться миссией борца. Просто - так случилось, такое сочинилось и по-другому не споется. Он умел так, и больше никак, "быть живым, живым и только. Живым и только. До конца". Вот, очевидно, один из секретов индивидуальности: он был осколком войны.

Война, для которой он - мальчишка при геройском поколении отцов. Война уронила ему в сердце сгусток пепла... Ему бы, вслед за Межировым, сказать и о себе:

         Я прошел по той войне,
         И война прошла по мне,
         Значит, мы с войною квиты.

Возраст не позволил! И вот всю жизнь он талантом превозмогал возраст. Осколок войны. Такое, представьте себе, видение - оно возникло и возникает рядом с Володиным звуком: осколок, охваченный огнем, ворвался на территорию мирной жизни через тридцатилетние рубежи... Осколок бешено вращается, поражает зрение, слух и мозг... Близко стоять - тревожно, а не глядеть нельзя... а он все притягивает к себе, мгновенно деля всех на восторженных, трусливых, негодующих и влюбленных... а он горит, горит... но и самые близкие, и самые смелые не в силах успокоить буйство самосгорания... "Не та эпоха" - кряхтят одни; "что за наглость" - рычат другие; "чего он добивается?" подымают плечи третьи... но ни один не скрылся, не вышел из-под гипноза таланта - все досмотрели, все дослушали... Теперь, конечно, иное дело. И кряхтевшие, и рычавшие, и плечи подымавшие поменяли мимику и строй мысли, почти незаметно для самих себя. После неистовства звуков, режущих слов и тембра, после столь привычного напряжения зрелищем живого магнитного поля - зияние тишины, и лица современников одинаково растревожены внезапностью перемены.

А в театре моей памяти по-прежнему полон зал... И Володя Высоцкий выходит на острие белого помоста в "Антимирах", "смазывает" первый аккорд и громко начинает: "Я славлю скважины замочные! Клевещущему - исполать!.." И стихи Вознесенского в тысячный раз заворожили зал таким исполнением. А перед "Жизнью Галилея", когда помреж даст сигнал к началу, он снова встанет на руки, чтобы в этой позе на грубом столе произнести первый монолог язвительно-лукавого ученого. А в "Павших и живых" поправит плащ-палатку, тряхнет автоматом на груди и в темноте кулис перенесет тяжесть упругого тела на правую ногу, чтобы по сигналу музыки и света вступить на дорогу, взять на себя внимание зала - судьбой, стихом, жесткой повадкой Семена Гудзенко... И снова, и снова выйдет Володя в Гамлете, где его когда-то не принимали, потом хвалили, а теперь забыть не могут; и выйдет в Достоевском, в последней роли; и в Лопахине, которого никому так не сыграть; и в Хлопуше, от которого мурашки восторга до сего дня; и в "Десяти днях; которые потрясли мир", откуда его песни для театра взяли свой разгон и уже никогда не замолчат, как никогда не утихнет зал и сцена Театра Памяти.


"Театр", №4, 1986 г.



Error. Page cannot be displayed. Please contact your service provider for more details. (25)


Все материалы, представленные на сайте, взяты из публичных источников. Все права сохранены за авторами материалов.
Сайт не претендует на звание официального и является фан-сайтом артиста.
Вниманию веб-мастеров: охотно обменяемся ссылками с сайтами подобной тематики. С предложениями обращайтесь к администратору сайта по аське 30822468.